Продолжаем публиковать избранные части из жизнеописания Томаса Эллвуда (1639–1713).
[стр. 43–47]Уже в течение некоторого времени мною владело пылкое желание вновь отправиться к Айзеку Пенингтону, и я задался вопросом: что, если отец прознает (а я заключил, что в скором времени это произойдёт) о моём намерении примкнуть к людям, именуемым квакерами, – разрешит ли он мне, как и прежде, пользоваться своими лошадьми? В связи с чем, отбывая в Оксфорд, я дал распоряжение отцовскому слуге отправиться к одному моему знакомому джентльмену – у него, как мне было известно, имелся ездовой конёк, от которого он собирался избавиться, то ли продав его, то ли переведя в рабочие лошади – и от моего имени одолжить лошадку; мой знакомый выполнил просьбу, и, когда я вернулся, лошадка ждала меня в конюшне.
На ней-то я и думал на следующий день ехать к Айзеку Пенингтону. Для этого я поднялся в урочный час и приготовился к путешествию. Однако я должен был оказать должное почтение отцу и получить его согласие или хотя бы уведомить его о своих планах, поэтому я послал к нему в спальню (оттуда ещё не доносилось никакого шума) сказать, что я намерен отправиться к Айзеку Пенингтону, и спросить, не будет ли у отца в связи с этим каких-либо поручений. Отец ответил, что хотел бы переговорить со мною до отъезда лично и велел мне подняться к нему, что я и сделал, встав у его постели.
Отец мягко, спокойным тоном обратился ко мне:
– Как я понимаю, ты собрался поехать к Пенингтонам.
– Да, верно, – ответил я.
– Но зачем? – спросил он. – Что тебе там понадобилось? Ты же был там считаные дни назад, и, если у тебя нет к ним особого дела, не кажется ли тебе, что это странно?
– Не кажется, – сказал я.
– Сомневаюсь, – не согласился отец. – Ты утомишь их своим обществом, причинишь им хлопоты.
– Если так случится, то я не стану задерживаться, – заверил я.
– Но есть ли у тебя к ним какое-то дело, кроме как погостить?
– Есть, – признался я. – Я хотел бы не только погостить у них, но и побеседовать с ними.
– Зачем это? – Тон его сделался резче. – Надеюсь, ты не склоняешься к их пути.
– По правде сказать, – ответил я, – и они сами, и их путь, насколько я успел уяснить его, мне очень по нраву, и мне хотелось бы уяснить его ещё лучше.
Услышав это, отец принялся оглашать список всех обвинений, предъявляемых квакерам. Он сказал, что квакеры – неотёсанные грубияны, что они не выказывают приличествующего уважения и почтения к вышестоящим, включая должностных лиц, что они придерживаются разнообразных опасных принципов, что они нескромные, бесстыдные люди, что один из них обнажился совершенно догола и в таком неподобающем виде расхаживал по улицам, по ярмаркам и по большим городам в базарные дни.
На все эти обвинения я отвечал лишь одно:
– Могло случиться, что их не поняли или неверно о них судили. Такое бывает и с лучшими из людей.
Но на последнее обвинение касательно обнажённого вида у меня был особый ответ, которым меня осенило. Он возник у меня в голове и вышел через уста, хотя ни о чём таком я прежде не помышлял, – это был пример из Исаии, который долго ходил обнажённым прилюдно (Ис. 20:2,3).
– Да, – сказал отец, – но тебе следует помнить, что он был пророком Господа, и Господь Сам повелел ему поступать так.
– Да, сэр, – подтвердил я. – Об этом я помню. Однако я также помню, что иудеи, среди которых он жил, не считали его пророком Господа и не верили, что это Господь повелел ему поступать так. Откуда нам знать, – прибавил я, – возможно, и тот квакер – тоже пророк, и, возможно, он получил повеление вести себя так по причине, которая нам неведома.
Это побудило отца подняться с тем, чтобы, оставив обвинения в адрес квакеров, сказать мне следующее:
– Я бы хотел, чтобы ты повременил с отъездом и немного поразмыслил, а мистера Пенингтона ты сможешь навестить и после.
– Нет, сэр, – ответил я, – молю, не нужно удерживать меня, ибо желание моё столь страстно, что я не знаю, как совладать с ним.
С этими словами я потихоньку придвинулся к двери и опрометью бросился вниз по лестнице, а затем поспешил в конюшню, где моя лошадь уже стояла взнузданная, и я, не дожидаясь, пока меня остановят, без промедления вскочил в седло.
Разговор с отцом задержал мой отъезд. Ехать мне было пятнадцать миль по плохой дороге, да и конёк мой не вышел статью, так что я прибыл на место уже за полдень. Узнав от слуги, принявшего у меня лошадь, что в доме идёт собрание (оно устраивалось еженедельно в этот день – в четвёртый день недели, но тогда я об этом не знал), я торопливо вошёл в дом и, зная расположение комнат, направился прямиком в маленькую гостиную, где обнаружил нескольких друзей сидящими вместе в молчании; я уселся среди них, вполне довольный, хоть и не проронив ни слова.
Когда собрание закончилось, и те из собрания, кто не жил в этом доме, уехали, я обратился к Айзеку Пенингтону и его жене, и они приняли меня со всей учтивостью; но они не ведали о тех испытаниях, что я уже прошёл и проходил доныне, не слышали обо мне ничего с тех пор, как я был у них в другом одеянии, поэтому они не выказали немедленной готовности заключить меня в объятия, я это видел и отнюдь не роптал. Но, приглядевшись ко мне, Пенингтоны распознали происшедшую со мною перемену – не только в поведении, но и в жестах, в речи, в манере держаться и, главное, также в выражении лица (ведь испытания, пройденные мною, наложили заметный отпечаток серьёзности на мою внешность), – они сделались ко мне чрезвычайно добры и заботливы.
[стр. 51–62]… [На обратном пути от Пенингтонов] враг вновь накинулся на меня и принялся внушать, что, будя суровость в своём отце, я тем самым подвергаю себя опасности, ведь отец может и вовсе выставить меня из дома. Но Господь, к Которому я воззвал, поддержал меня и дал силы поверить, что Он проведёт меня через любые трудности, что выпадут мне на этом пути. С силою, данною Им, решил я, что бы ни случилось, я останусь верен Его велениям.
Так я трудился по дороге, проходя испытание за испытанием, и наконец приехал домой, где, как я предполагал, меня ждёт самый неласковый прием. Но дома выяснилось, что отца нет. Я уселся у огня на кухне, мыслями удалившись к Господу, устремив свой дух к Нему, дабы Он удержал меня от падения.
Через некоторое время я услышал, как подъехала карета, и испытал легкий страх; дрожь прошла по моему телу. Но к тому времени как отец вылез из кареты и вошёл в дом, я уже полностью взял себя в руки; завидев его, я встал сделал шаг-другой навстречу ему и не снимая шляпы, произнёс:
– Айзек Пенингтон и его жена передавали тебе сердечный привет.
Отец остановился, чтобы выслушать меня; заметив, что я стою с покрытой головой и услышав «тебе» вместо «вам», он сделал строгое лицо и бросил мне тоном, выражавшим крайнюю степень недовольства:
– А с вами, сэр, мы после побеседуем особо. – С этими словами отец поспешил прочь в гостиную; больше я его тем вечером не видел.
Я предчувствовал, что надвигается буря, и при мысли об этом мне делалось тяжко, но всё же я ощущал в груди своей мир. Он поднимался во мне как благодарный отклик, когда меня осеняла своей поддержкой благодатная рука Господня, до сих пор ведшая меня через все испытания; мой дух смиренно взывал к Нему, умоляя пребывать со мною и впредь и удерживать меня, дабы мне не пасть.
Дух мой стремился к друзьям, я жаждал быть с ними на собрании в первый день [воскресенье, – прим.ред.], который уже приближался, ведь сегодня был вечер шестого дня. Я решил, что назавтра (то есть на седьмой день) поеду в Оксфорд, поскольку слышал, что там будет собрание. Соответственно, я распорядился подготовить мне к утру лошадь, сам поднялся спозаранку и собрался ехать. Однако перед тем как отправиться в путь (я всё же хотел вести себя с отцом по возможности почтительно) я попросил сестру подняться к нему в спальню, сообщить ему, что я еду в Оксфорд и узнать, нет ли у него для меня поручений. Отец велел передать мне, чтобы я не трогался с места, пока он не поговорит со мною; он немедленно встал и поспешил вниз, даже как следует не одевшись.
При виде меня, стоявшего с покрытой головой, отца обуяла ярость, и он набросился на меня с кулаками. От этой вспышки гнев немного повыветрился, и отец, сдёрнув с меня шляпу, отшвырнул её прочь. Затем он быстро прошагал в конюшню и, заметив там одолженную мною лошадку, которую уже оседлали и взнуздали, осведомился у слуги, откуда эта лошадь; тот ответил, что она принадлежит мистеру Такому-то.
– Ну так и отведи её назад, – потребовал отец, – да скажи этому мистеру, чтобы впредь не давал лошади моему сыну, коли тот не предъявит записку от моего имени.
Бедный малый, любивший меня, как умел изыскивал всяческие отговорки и тянул время, но отец оставался непреклонен и так торопил его, что даже не дал позавтракать (а ведь ему было ехать целых пять миль), и вдобавок сам не уходил из конюшни, пока не удостоверился, что слуга сел на лошадь и ускакал.
После этого он поднялся к себе в спальню, чтобы привести себя в порядок, полагая, что теперь-то, когда у меня нет лошади, я никуда не денусь; я так обожал верховую езду, что редко ходил пешком.
Но пока отец одевался у себя в комнате, я (узнав, что произошло), сменил сапоги на туфли, взял другую шляпу и, сообщив сестре, которая очень меня любила и которой я мог довериться, куда я иду, потихоньку выскользнул из дома и зашагал пешком в Уиком, дотуда мне было идти добрых семь миль, но мне такой путь был нипочём, ведь меня вело стремление оказаться среди друзей.
Я шёл один-одинёшенек, сгибаясь под бременем скорби из-за отцовской враждебности и тех трудностей, которые учинит мне отец. Враг же улучил удобный момент, чтобы вновь напасть на меня, он заронил сомнения в мой разум: хорошо ли я поступил, уйдя из дома, без ведома отца и без его позволения?
Пока этот вопрос не пронзил мою душу, она оставалась спокойна и безмятежна. Однако теперь меня охватили беспокойство и волнение, я засомневался, как же мне быть: продолжать свой путь или возвращаться. Страх оскорбить отца побуждал меня вернуться, но стремление быть на собрании, быть с друзьями подгоняло меня вперёд.
Так я и стоял, пытаясь, в меру своих сил всё взвесить. Я был очень доволен, что ушёл из дома без всякого намерения выказать отцу непослушание или неуважение, но исключительно повинуясь духовному призыву, каковой, по моему убеждению, исходил от Господа, – призыву воссоединиться с Его народом в поклонении Ему; и мне стало легче на душе.
Однако враг, чтобы снова обременить меня, возразил: «Как может призыв быть от Господа, если он заставляет ослушаться отца?»
Тогда я задумался о мере родительской власти и пришёл к выводу, что власть эта не может быть самочинной и безраздельной, у неё тоже есть границы; в делах общественных их устанавливает закон, в делах духовных и религиозных родительская власть не может против воли человека распространяться на его сознание, ведь оно подчинено Отцу небесному. А следовательно, хотя детям и предписано подчиняться родителям, но лишь с ограничением [в Господе]: «Дети, повинуйтесь своим родителям в Господе, ибо сего требует справедливость» (1Пет. 6:1; [на самом деле: Еф. 6:1, – примеч. пер.]).
Таким образом, я склонился к тому, чтобы продолжить путь и зашагал дальше. И тем не менее мой разум не вполне освободился от колебаний, от преследований врага. Зная о том, что внешние знамения не обязательно имеют отношение к Божьему промыслу, я, однако, в страхе и смирении умолял Господа явить снисхождение к слабости Своего слуги и даровать мне знак, по которому я точно сумею понять, правилен мой путь перед Его лицом или нет.
Вот о каком знаке я просил: «Если, пойдя, я поступил неправильно, пусть меня отвергнут или примут холодно в том месте, куда я направляюсь; если же я делаю угодное в очах Господних [см.: 2Пар. 20:32, 34:2, 4Цар. 22:2 и др., – примеч. пер.], да пошлёт Он мне расположение тех, к кому я иду, пусть они примут меня с сердечной добротой и проявлениями любви». Так и вышло: когда я пришёл в дом Джона Рэнса (не зная там никого, я всё же решил идти туда, поскольку мне было известно, что там, как правило, проводятся собрания), меня приняли куда как радушно, особенно Фрэнсис Рэнс, супруга Джона Рэнса; она была строгая женщина, но по-матерински заботливая, питала сердечную любовь к Истине и нежность ко всем, искренне искавшим её. И столь ласковый приём уверил меня в том, что Господь одобряет мой поступок, разум мой испытал великие радость и облегчение, и я возблагодарил Господа.
Вот как обстояли дела у меня; однако дома у отца всё было совершенно иначе. Отец полагал, что после того, как он забрал у меня шляпу, я отправился к себе в комнату, а потому он не спрашивал обо мне до самого вечера; но вечером, сидя возле огня, он рассудил, что погода нынче холодная и сказал моей сестре, сидевшей рядом:
– Поднимись в комнату к своему брату, позови его сюда, а то он так и будет сидеть у себя как сыч, того гляди простудится.
– Увы, сэр, – ответила сестра, – он не у себя в комнате, и в доме его тоже нет.
Услышав это, мой отец вздрогнул и сказал:
– Как это нет? Где же он?
– Я не знаю, сэр, где он, – сказала она, – но знаю, что, увидев, как вы отсылаете его лошадь, он надел туфли и отправился восвояси пешком, с тех пор я его не видела.
Мой отец не на шутку перепугался, решив, что я вовсе ушёл из дома. Им овладела столь великая скорбь, что он, не сдержавшись, принялся плакать и стенать так громко, что всё семейство его слышало:
– О, сын мой! Никогда я больше его не увижу! Его дух столь дерзок и неколебим, что доведёт его до беды, он где-нибудь угодит за решётку, будет там лежать и умирать, а я даже знать о том не буду.
Он велел сестре посветить ему, поднялся к себе и сразу улёгся в постель; почти всю ночь он пролежал без сна и стенал, оплакивая и себя, и меня.
Наутро сестра отправила человека (зная о его тёплом отношении ко мне, она могла ему довериться), чтобы он рассказал мне обо всём случившемся дома и, хотя сестра вручила посыльному также чистое бельё для меня на случай, если я поеду куда-то ещё или решу задержаться, она молила меня возвращаться как можно скорее.
Эти известия меня чрезвычайно расстроили. Я очень сожалел, что причинил такое горе своему отцу, и я бы вернулся тем же вечером, после собрания, но Друзья мне не позволили, – собрание, судя по всему, закончилось бы совсем поздно, темнело в ту пору рано, путь мне предстоял долгий, да ещё и по грязи. Кроме того, Джон Рэнс сказал мне, что у него есть мысли насчёт беседы с моим отцом и предложил мне остаться на ночь: мол, если я переночую у него, тогда наутро он поедет вместе со мною; он надеялся, что раз мой отец так горюет обо мне, то, возможно, беседа будет ему во благо. Вследствие этого я решил остаться до утра, а слугу отослал назад вместе с принесёнными им вещами, наказав передать сестре, что я собираюсь, даст Бог, вернуться завтра, и запретив ему рассказывать кому-либо ещё, что видел меня, и говорить, где он был.
Наутро мы с Джоном Рэнсом пустились в путь. Подъехав к деревенской окраине, мы договорились, что он отправится первым и постучит в главные ворота, а я войду чуть позже, через чёрный ход. Джон Рэнс сделал всё по нашему уговору; служанка вышла открыть ворота, и он спросил, дома ли судья. Да, ответила она, пригласила его войти и посидеть в передней, а сама пошла и доложила хозяину, что пришёл человек и хочет поговорить. Отец, думая, что его спрашивают по судейским делам, без промедления сошёл вниз и был немало удивлён, когда посетитель оказался квакером. Не зная, однако, в чём цель визита, отец вознамерился выслушать гостя, но, поняв, что речь пойдёт обо мне, яростно напустился на него.
Между тем я вошёл через заднюю дверь на кухне, заслышав чрезмерно громкий отцовский голос, я начал сомневаться, что всё идёт хорошо, и вскоре мои сомнения подтвердились. Отец, явно пресытившись квакерским обществом, оставил Джона Рэнса в передней, а сам прошагал в кухню, где его постигло ещё большее удивление, поскольку там он обнаружил меня.
При виде шляпы у меня на голове он мигом позабыл, что перед ним его сын, которого он совсем недавно оплакивал как потерянного; вся истовость его скорби обратилась в гнев, он не смог удержаться, ринулся ко мне, воздев руки, сорвал шляпу с моей головы, надавал мне затрещин, а потом приказал:
– А ну-ка, любезный мой, ступай к себе!
Я сразу же повиновался, а отец следовал за мною по пятам, то и дело отвешивая мне удары по уху. Путь в мою комнату проходил через переднюю, и бедняга Джон Рэнс вынужден был всё это наблюдать и наверняка (я даже не сомневаюсь в этом) сочувствовал мне, но помочь ничем не мог.
Воистину необъяснимо: ещё вчера мой отец во всеуслышание так неутешно обо мне печалился, боялся, что никогда больше меня не увидит, а теперь, увидев, вот так накидывается на меня с тумаками лишь оттого, что я не снял шляпу, а ведь я не снял её не по причине неуважения, – и ему об этом известно, – а по религиозным соображениям. Но коль скоро эти шляпные почести (каковыми их считали) превратились в великого идола, особенно в те времена, Господу было угодно обязать Своих слуг настойчиво свидетельствовать против [этого идола], какие бы гонения это на них ни навлекало. Многие, призванные в виноградник Господень в поздние часы, когда дневной зной по большей части спал [см.: Мф. 20:1–16, – примеч. пер.], могут счесть это слишком незначительным поводом для столь серьёзных гонений, которые претерпели некоторые, – и это были не только побои, но и штрафы, и длительные, суровые тюремные заключения; но тот, кто в означенные времена исправно прошёл подобные испытания, не сочтёт день сей маловажным [см.: Зах. 4:10, – примеч. пер.], ведь в противном случае он будет недостоин более высокого свидетельства.
Я лишился одной своей шляпы, но у меня была ещё одна. Её я и надел, однако долго носить мне её не пришлось, поскольку отец, снова увидев на мне шляпу, отобрал её у меня и спрятал туда же, куда и первую, а куда, я не знал. Тогда я стал надевать мою шапку-монтеро – только она и осталась у меня, чтобы прикрыть голову, но и её я носил недолго: отец явился и лишил меня также и шапки. Отныне я был вынужден, если мне случалось куда-то пойти, ходить с непокрытой головой, и дома, и снаружи.
Был одиннадцатый месяц, именуемый январём, и погода стояла холодная, так что я, росший в заботе, сильно застудил голову, у меня распухли лицо и голова, а на дёснах вздулись нарывы, такие болезненные, что я совсем не мог жевать мясо, да и жидкость-то проглатывал с трудом. Это длилось долго, я испытывал сильные боли, и одна лишь сестра жалела меня и делала всё возможное, чтобы облегчить мои страдания; наконец благодаря частым примочкам из разогретого инжира и изюма без косточек, которые прикладывались к нарывам настолько горячими, насколько я мог вытерпеть, нарывы созрели, их прорвало и вскоре они сдулись; тогда мне стало легче.
Я пробыл узником до самого конца зимы, – я не имел возможности попасть к друзьям, а их не пускали ко мне. Так я и просидел почти всё время у себя в комнате, занятый ожиданием Господа и чтением, по преимуществу Библии.
Всякий раз, как мне выпадало поговорить с отцом, хоть у меня и не было на голове оскорбительной для его взора шляпы, моя речь оскорбляла его ничуть не меньше, ведь я больше не решался обращаться к нему на «вы», а говорил «ты» или, по случаю, «тебя» или «тебе», и после такого обращения отец непременно обрушивал на меня кулаки.
Однажды, когда отец вот так поколотил меня и, по обыкновению, приказал мне отправляться к себе в комнату, я послушался, а он пошёл следом, встал у нижней ступени и очень сердитым голосом произнёс:
– Знаешь что, любезный мой, ещё раз скажешь мне «ты» или «тебе», я тебе зубы в глотку вобью.
Мне было очень горько слышать такое от него. И почувствовав, как из глубины моего сердца, восходит ответ, я повернулся к нему и сказал:
– А если бы Господь поступил с тобою так, обратись ты к Нему на «Ты»?
Отец занёс было руку, но на моих глазах рука опустилась, лицо у отца помрачнело, он развернулся и ушёл, оставив меня стоять на прежнем месте. А я, невзирая на всё это, поднялся к себе и воззвал к Господу, искренне моля Его открыть глаза моему отцу, чтобы он видел, с кем он борется и чего ради; чтобы Господь даровал прозрение его сердцу.
[стр. 66–68]Остаток зимы я провёл, томясь в уединении, – мне не с кем было поговорить, некому излить душу, не у кого спросить совета и не от кого ждать помощи, кроме одного лишь Господа, а ведь Он больше, чем все и всё. И всё же, полагаю, присутствие или общество верных и благоразумных друзей меня бы очень порадовало, а заодно и помогло бы одолеть тяготы духовного труда, в каковом, как мне казалось, я продвигаюсь слишком медленно; моя душа жаждала новых стяжаний, и я выразил это в следующих строчках:
Древесный род
Зимой уснёт,
Но бродит сок во сне.
Весна в пути –
Вот-вот цвести
И дереву, и мне.
Наконец Господь по милости Своей сподвиг Айзека Пенингтона и его жену проведать моего отца и посмотреть, как поживаю я; не знаю, как для отца, а для меня такие гости были более чем желанны; впрочем, отец, вне всяких сомнений, обрадовался бы им куда больше, если бы дело не касалось меня.
Они остались ночевать у нас и долго беседовали с отцом – как о принципах Истины в целом, так и обо мне в частности, я же к разговору допущен не был. Но кое-что, помнится, мне рассказали после, и вот что это было.
Когда мы с отцом гостили у Пенингтонов несколько месяцев назад, Мэри Пенингтон в беседе поведала моему отцу, как отец её мужа (олдермен Пенингтон) обошёлся с сыном из-за шляпы; на что мой отец (тогда у него и в мыслях не было, что очень скоро и ему придётся иметь дело с чем-то подобным) пылко осудил олдермена, удивляясь, как мог столь мудрый человек вообще придать значение такой безделице как снятая или неснятая шляпа; отец тогда не поскупился на обвинения в адрес олдермена.
И это дало Мэри Пенингтон в руки рычаг, чтобы надавить на моего отца; всё-таки они были очень давними знакомыми, и отец всегда придерживался о ней очень высокого мнения и очень уважал её; она же, будучи женщиной весьма мудрой, красноречивой и обладавшей твёрдым духом, так ловко прижала отца тем семейным спором, что отец совсем растерялся и не знал уже, что ей возразить.
На следующий день после обеда, когда Пенингтоны собирались садиться в карету и ехать домой, Мэри попросила моего отца отпустить меня с ними: раз уж моё общество ему столь неприятно, пусть бы я пожил какое-то время в их доме, где мне будут только рады.
Отец очень не хотел отпускать меня и привёл против моего отъезда немало доводов, Мэри ответила на каждый из них и каждый опровергла с такой ясностью, что, отчаявшись найти новые возражения, отец предоставил мне решать самому, а я недолго думая согласился.
За разговором мы подошли к карете, и я уже приготовился сесть, как вдруг одна из моих сестёр тихонько напомнила отцу, что на мне нет шляпы. Это привело его в некоторое смущение, он ведь не считал, что мне пристало уезжать из дома (да к тому же ещё и жить где-то у других людей) без шляпы. Поэтому он шепнул моей сестре, чтобы та принесла мою шляпу, а пока она ходила, развлекал Пенингтонов разговором. Но, едва завидев мою шляпу, отец не стал дожидаться, пока она окажется у меня в руках и я прямо при нём её надену; довольно резко оборвав беседу, он попрощался и поспешно скрылся в доме ещё до того, как шляпу вручили мне.
У меня не было ни пенни – ни при себе, ни где-либо ещё, поскольку мой отец, как только понял, что я сделаюсь квакером, забрал у меня все деньги и всё ценное имущество, всё то, за что деньги можно было выручить: столовое серебро, пуговицы, кольца и прочее. Он будто бы собирался сохранить эти вещи до тех пор, пока я приду в себя, а не то я всё это изничтожу.
Но оставшись совсем без денег, я не имел в них нужды и ни разу не возжелал их, ведь отныне я был среди друзей…
Перевод Александры Сагаловой
По изданию: The History of Thomas Ellwood, Written by Himself. (История жизни Томаса Эллвуда, написанная им собственноручно) With an Introduction by Henry Morley. 2nd edition. L.; N. Y., 1886.
Ссылка на полную версию перевода избранных частей книги «История жизни Томаса Эллвуда»